Японская кукушка

или

Семь богов счастья.

Верно, в прежней жизни

Ты сестрой моей была,

Грустная кукушка...

Исса

Часть первая

 

1

 

    Меня зовут Тоёда Акияма. Тоёда — это фамилия, Акияма — имя. У меня чёрные волосы и тёмные глаза. Высокие скулы. Чёрные брови. Кожа бледно-оливкового цвета. Когда я улыбаюсь, многим кажется, что я просто растягиваю рот. И что мои глаза по-прежнему внимательно следят за собеседником. Может быть, и так. Но я улыбаюсь. Я делаю это очень часто. У меня вообще есть чувство юмора, оно помогает мне жить. Во-первых, потому что я — русский. Нет, я не играю на балалайке, не пью водку, не пою частушки. Я совсем не умею петь. Вслух. Я пою внутри себя. Часто без слов, иногда на родном языке, на русском. Только не «Очи чёрные», а романс «Гори, гори, моя звезда» Петра Булахова. Этот романс любила петь моя мама — Светлана Белозёрцева.

Во-вторых, почти тридцать лет назад я появился на свет в селе Талашкино Смоленского уезда Смоленской губернии. Там по всей округе растут высокие берёзы с белыми стволами в чёрную, рваную полоску и дубы, стволы которых не охватить, даже если взяться за руки вдвоём, а то и втроём. Липы в середине июня там пахнут свежим мёдом, а озёрная вода тиха и прозрачна. Подобно придирчивой красавице, она часами смотрится в небо, как в зеркало, словно спрашивая своё отражение, на самом ли деле так хороша? А может, так только кажется, когда пишешь о месте, где родился издалека, а на самом деле дубы не такие уж толстые, и не все берёзы — белые...

    Бабушка моя, Наталия Игнатовна, звала меня Акимкой: «Акимка, принеси воды из колодца», «Акимка, полей на руки из кружки», «Акимка, загаси свечу...» Акимка... А мама звала Акишей. Когда я был маленьким, мне это очень нравилось, потому что это имя звучало очень ласково, по-домашнему. Но когда я стал постарше и вышел на улицу, соседские дети услышали, как звала меня мама, и стали дразнить Акишкой-басурманцем и япошкой узкоглазым. Я не понимал, почему.

    Я пришёл к маме и заплакал. «Акиша, что ты, что ты?» Мама утёрла мне слёзы кружевным платком, а бабушка, распорядившись поставить самовар, проворчала: «Вот уж кто басурманцы, так это они сами и есть, не могут отличить православного от иноверца». И я спросил, кто такой иноверец и кто такой япошка. А бабушка сказала, что иноверцы — это люди иной веры, кого всякие

 

1

  «Так ведь ты ж вроде мне это уже читал, Акимка?» — вскидывала глаза из-под чуть скошенного пенсне бабушка, всё-таки узнавая недавно услышанные строки, а я  — я смотрел на неё честными глазами и, говоря на ходу, да нетже, нет, это совсем другая басня — «Лев и его Двор», или «Амур и Безумие», и, выскакивая из дому, быстро шёл задними дворами мимо нашей улицы, чтобы, едва завидев мелькающие голые пятки своих врагов, тотчас умчаться на окраину села. Там, за разрушенной мельницей, в низине ползущего на несколько километров оврага, я проводил долгие часы среди зарослей лещины и цветущего боярышника, среди частых берёз, представляя себя путешественником на необитаемом острове: таким, как шотландский моряк Александр Селкирк, известный миру как Робинзон Крузо — из книжки, что мама читала мне на ночь вместо сказок.

    Я сделал себе шляпу из больших лопухов, перевязанных за корешки старой бечёвкой из конюшни. Под большим козырьком выпуклого края оврага построил халабуду из подобранных в лесу прутьев. С длинной крючковатой палкой, выструганной из дубовой ветки, что я нашёл на дне оврага после грозы, как бывалый моряк, со старой трубкой во рту, стащенной с чердака, я выходил из своего укрытия наверх, на холмы за оврагом, и без конца вглядывался вдаль, обозревая владения своего острова. Я представлял себе, что вокруг — шумит и волнуется не трава, а океан; над головой кричат не сороки, а чайки и качают длинными узкими листьями не какие-то там обыкновенные калины и берёзы, а пальмы. Слушая, как где-то совсем близко по многу раз повторяет свою песню кукушка, я мысленно сажал её себе на плечо, и это уже был говорящий белый какаду, и мы разговаривали с ним по-английски. Английского я не знал, и потому слова приходилось придумывать на ходу. Но попугай не жаловался и, несмотря на то, что каждый раз я обращался к нему с новыми словами, всегда меня понимал.

  Потом меня отдали в младший класс гимназии для разночинцев в Смоленске, и, когда я спросил маму, кто такие разночинцы, она сказала, что это дети отставных солдат и непривелигированных дворян, которые не поступают на государственную службу по предписанию, не имеют поместий и потому должны жить за счёт своего ума, а не по принадлежности к барскому сословию.

Она говорила это, пока мы ехали на извозчике от Талашкина до местечка Рай. Нас сильно трясло, пыль с дороги попадала мне в нос и скрипела на зубах, а в светло-серых глазах матери пряталась горечь, и голос у неё два раза чуть дрогнул — на слове «не имеют», и на фразе «своим умом». Из этого объяснения я понял, что рассчитывать на чужую помощь мне не придётся, что мы благородные, но бедные, и что зарабатывать на жизнь надо своим умом. Только что для этого надо будет делать, я не знал.

    А ещё мне показалось любопытным упоминание о детях отставных солдат.

 

синтоистском храме Сумиёси-тайся, помогая попечителю хризантем и ирисов, когда умер её муж — храмовый садовник; а мать Теруко — Кику-сан — была мастером икебаны и ханакатобы — языка цветов, и лучше её никто не мог собрать разные по форме и цвету растения в одной чаше и так, чтобы цветы не только услаждали взгляд и поднимали зрителю дух, но и повторяли строки знаменитых хокку. И по сей день самой непревзойдённой по простоте и изяществу для Теруко была композиция её матери с тремя дисками белоснежных хризантем, словно разбросанных ветром на пожелтевшем рисовом поле. Казалось, что цветки свесили головы в предосенней грусти, а изогнутые колосья и прямые стебли риса тихо вторят строчкам Басё:

Рушит старуха рис

А рядом — знак долголетия —

Хризантемы в цвету.

      Мало-помалу лучи солнца наливались силой нового дня и вскоре вовсю заиграли на кремовых шапках распустившихся цветов. Но что это? Теруко присмотрелась к одной из хризантем, той, что росла чуть в стороне от других. Солнце только сейчас оживило почти полностью распустившееся соцветие, и оно показалось Теруко намного светлее, чем остальные. Она подошла поближе и наклонилась над цветком. Нет, ей не показалось, это не лучи солнца сделали цветок таким светлым. Это был сам цветок — не жёлтый, а молочно-кремовый, с чуть желтоватым отливом, цветом шёлкового тофу, и лепестки у него были не так плотно прижаты к прицветным листочкам, как у других, а чуть оттопырены книзу. Как же так? Неужели она сослепу посадила другой цветок? Такого с ней ещё не случалось. Теруко смотрела на цветок и дивилась своей невнимательности. Вроде бы проверяла семена и черенки и никогда их не смешивала — всё у неё было разложено по аккуратным мешочкам из рисовой бумаги, хранимых на полочках в шкафчике с подарками покойного мужа Тоёда Акиры: фигурками нецуке — трёхлапой жабой, выплёвывающей позолоченную монету; рыбаком с удочкой и корзинкой в руках; саси, подвеской для ключа, птицей счастья на шнурке, задорно расправляющей крылья из треснувшего яйца. Вернее, сейчас только двумя — птицу взял с собой сын на память о доме. В мешочках семена не пересыхали и не набирали влагу из воздуха, и каждый мешочек имел свою надпись, чтобы точно знать, какие цветки, в каких сочетаниях, где и когда сажать.

   Теруко тихонько прикоснулась к самозванцу и осторожно заглянула чуть ниже его сердцевинных лепестков. «Ты откуда? — молча спросила она цветок. — Разве это я тебя посадила?» Цветок не ответил. Он тоже заметил своё отличие от других и явно стеснялся своего наряда.

— Мне неловко об этом говорить, но ты выбиваешься из задуманной мной цветочной группы… — прищурила глаза Теруко, обращаясь к цветку. — Здесь весь ряд должен

3

5

Она и внешностью была приметной. Густые каштановые волосы лихо закалывались на макушке, чтоб не мешали всякий раз, когда она выбегала на двор в сорочке и наспех накинутом капоте, чтобы умыться колодезной водой. На бледноватом, чуть удлинённом лице с неожиданно ярким румянцем выделялись светло-серые глаза — большие, пытливые, с озорными искорками. Они так и искали, что бы такое вытворить. И, повинуясь неукротимому духу вечного поиска приключений, их обладательница неизменно вытворяла что-нибудь эдакое. Скакала на лошади без седла. Отменно стреляла из арбалета — его смастерил для неё дядька Паприкин, по чертежу из книги господина Незнамцева «Как изготовить старинное оружие собственными усилиями». Выписала из Смоленска мсьё Глико, обрусевшего француза, для обучения фехтованию. И вот ещё выдумала: вдруг ни с того ни с сего стала самостоятельно учить японский язык по учебнику святителя Николая, в миру Ивана Дмитриевича Касаткина — что был родом из их мест и отбыл с миссионерской целью в нехристианскую и, следственно, дикую страну Японию.

    С этого учебника всё и началось. Взбрело вдруг девице Белозёрцевой в эту самую Японию съездить и самолично познакомиться и со святителем Николаем, и с загадочной страной.

— А что, — заявила Светлана мамаше, крутя воображаемой рапирой перед зеркалом, — и поеду. Сколько мне здесь сидеть, в Талашкине? Одно и то ж, всё время. Куры на дворе, ревеневый пирог, да сплетни про соседей. Скукота. А там...

— А что там? — перебила её Наталия Игнатовна, отложив вязанье. — Что там?

— А там... — повторила мечтательно Светлана. — Там... да я сама не знаю, что там, вот оттого и хочется там побывать.

— Да хоть бы на воды съездила или в Париж.

— Па-а-ри-и-иж... — разочарованно протянула Светлана, будто речь шла о какой-нибудь захудалой деревушке. — Отчего туда ехать, коли все наперёд знаю? От мсьё Глико. Монмартр. Елисейские. Кафешантаны. Башня монструозная на гнутых ножках.

— Какая, какая? — удивилась Наталия Игнатовна.

— А такая, — огрызнулась Светлана. — Монструозная. Как чудовище из сказки. И вообще, маман, Франция — это несерьёзно. Шляпки, иголки, каблуки, — она презрительно фыркнула. — А Япония, маман, это… — она мечтательно сощурила глаза и добавила: — Япония — это страна самураев! — и тут же ещё пуще принималась вертеть рукой как рапирой.

— Тише, тише, несносная! — замахала руками Наталья Игнатовна. — Зеркало разобьёшь! В сад иди, что ли, упражняться. Всё пустое. Всё воображенье твоё.

— И совсем не воображенье, — вскинула голову Светлана. — Я знаю, что Япония — страна чудес.

   

7

кидалась в отчаянии на кровать, нервно закусывала ленту от косы и находила утешение лишь в упоительном чтенииуносящим её далеко-далеко, за море. Там, за синими далями, мужчины были благородны и немногословны, а женщины — строги и величавы. Невозможно было представить их болтающими вздор за чаем с пирогом или часто крестящимися во время грозы. Не в силах оторвать глаз от портрета Хангаку Годзен, Светлана втайне сравнивала прекрасную дочь войны с собой. В десятый раз перечитывая историю замужества Хангаку, она то и дело срывалась с постели, подскакивала к зеркалу и, закрепив волосы на затылке сложенным веером, наподобие японской причёски, закутывалась в тяжёлую портьеру, пытаясь принять такую же величавую позу, как у той, что невозмутимо смотрела куда-то мимо неё с книжной страницы.

   «Я тоже, тоже так смогла бы!» — думала восторженная талашкинская амазонка, и в какие-то минуты ей казалось, что они чем-то схожи — загадочная Хангаку и она, Светлана Белозёрцева, и что у них обеих — это же ясно! — в глазах пляшут абсолютно схожие, задиристые огоньки.

 

4

 

 Первый год в гимназии стал для меня сплошным кошмаром. Хотя гимназическая форма мне очень нравилась — мундир с блестящими пуговицами и синяя фуражка с чёрным козырьком, — все надо мной подсмеивались, сбивали фуражку, и мне часто приходилось поднимать её с пыльного пола или того хуже — из грязи, если это происходило на прогулке после дождя, и, как соседские мальчишки в Талашкине, мои однокашники по гимназии не пропускали ни одной возможности надо мной подшутить. Они подкладывали мне под подушку дохлых жаб, стаскивали с меня одеяло, когда я спал, и всячески старались унизить меня, кто как только мог. Здесь меня тоже называли япошкой, басурманом и почему-то чернорылкой, хотя моё лицо было бледнее некоторых из них, но вскоре, после отчаянной драки, за которую меня посадили в карцер на добрых три дня, ко мне прочно приклеилась новая кличка — японская кукушка, которую часто для удобства сокращали до слова «якушка».

   А дело было так. После Закона Божьего дьяк Милентий отпустил всех воспитанников на перерыв, в продолговатый двор гимназии, огороженный высокой каменной стеной. Я любил и одновременно боялся перерывов, потому что, с одной стороны, это было единственное время, когда я мог насладиться своим угрюмым одиночеством, спрятавшись в отдалённых уголках небольшого парка, разбитого у дальней стены двора, и там, среди застывших в камне безводных фонтанов, раскидистых клёнов, лип и берёз предаться сладостным воспоминаниям о моём острове. А с

9

не чёрные, как у меня, а серые с желтоватыми прожилками, и смотрел он ими не робко, пряча взгляд за ресницами, а прямо и дерзко, и тем не менее — незлобиво. Понимая положение дел, я даже не слишком злился на Костю, когда он, по наущению Аркашки Хромова, сбивал мне фуражку или капал чернилами в суп. Но в тот злополучный день, когда Милентий отпустил нас на перерыв, и я, по обыкновению, спрятался за высокими липами, устроившись на траве за полуразрушенной беседкой в кустах жимолости, и не заметил, как Костя и Аркашка выследили меня. Была поздняя весна, я дышал горьковатым ароматом отцветающей сирени, представлял своего верного какаду у себя на плече и, обращаясь к нему — наперснику своих дум и забот, — сначала говорил с ним по-английски, как привык, только что придуманными фразами и несуществующими словами и, на свою беду, увлекшись, в конце решил два раза прокуковать. Тотчас из-за ствола старой липы я услышал нахальный Аркашкин смех.

— А ну, Костька, наподдай этой кукушке японской Sehr gut! — с радостью скомандовал Аркашка, запуская в меня пулькой из рогатки. Пулька больно щёлкнула меня по носу, я закрыл лицо руками и низко наклонил голову, чтобы, если Аркашка снова бы в меня стрельнул, то промахнулся. Отчего-то Костя медлил, и Аркашка заерепенился:

— Ну ты, конь челобитный, оглох, что ль? Кому говорю — лезь до него, да всыпь ему по первое число, чтоб не куковал здеся, как петух неощипанный.

   Надо сказать, что у Аркашки была манера соединять совершенно несоединимые по смыслу слова. Память у него была хорошая, а вот пониманья — никакого. Поэтому, услышав словосочетание «конь челобитный», я невольно засмеялся, потому что конь не мог быть челобитным, потому как челобитная — это имя существительное, которое означает прошение к особе царского статуса, так объяснял значение слова учитель Тихомиров. И кроме того где это видано, что бы петух куковал? То ли от отчаянья, то ли от того, что и впрямь слова эти показались мне жутко смешными, я захохотал, да так, что никак не мог остановиться.

     Аркашка побагровел от гнева:

— Ты... надо мной смеяться?! Да я тебе...

Он перепрыгнул через высокую траву и прямиком направился ко мне. Костя тоже вышел из-за дерева, но тут же в нерешительности остановился. Видимо, его поразила моя реакция на Аркашкину глупость. Драться со мной ему не хотелось, но ослушаться Аркашку он боялся.

— Ну ты, япошка желторотый, чё ты тама смеялся? — не унимался Аркашка и больно ущипнул меня за плечо.

   Я взвыл от боли. Обычно я никогда не ввязывался в драки, потому что бабушка говорила, что православные первыми не лезут в драку, и даже не отвечают на тумаки, потому как Христос велел решать споры миром. Но, продолжала обычно бабушка, ежели рядом лежит палка, а

11

издевательства Аркашки пришлось бы терпеть, и что не даром в Библии сказано, если сам за себя не заступишься, то кто, и если не сейчас, то когда?

    Я лежал на кривой железной кровати с прохудившимся матрасом, заложив под голову руки, и думал, глядя в стылую темноту. Нет, не может быть, чтобы только я был виноват в содеянном. Ведь, если бы Аркашка не стал задираться, щипать и ударять меня, я бы его и пальцем не тронул. Значит, внутри меня родилось что-то другое — не ненависть, а стремление проявить силу духа. На душе почему-то становилось хорошо от мысли, что я проучил негодяя и что это было нужно не только мне, но и ему. Да и наличие палки, так вовремя оказавшейся в нужном месте, подсказывало мне, что дело я совершил богоугодное, потому что нельзя сносить глумления над собой, ибо каждый из нас достоин лучшей доли и уважения. Чувство гордости за отмщение оскорблённого человеческого достоинства приятно холодило мне лоб. И тут же липкой удушливой лентой горло сжимал страх. Избивать ближнего — это грех. И устраивать дела свои надо миром. В голову некстати лезли церковные гимны «Иже Херувимы» и «Да молчит всякая плоть человеча…», я путался, снова вопрошал Бога об истинном смысле своих намерений, но Он молчал и, казалось, внимательно меня слушал откуда-то свысока, под отдающим плесенью потолком карцера. От противоречивости сих мыслей я плохо спал, долго ворочался, и во сне мне снова и снова являлся ревущий Аркашка с разбитым в кровь носом. Такова была цена победы над злом.

 

...С тех пор никто меня больше не трогал и все стали звать просто Акимкой или якушкой-кукушкой. И я не обижался. Аркашка притих, обходил меня стороной. А к осени папаша его, купец Хромов, решил дело своё расширить. В Москву с семьёй подался. С той поры я Аркашку не видел. Зато подружился с Костей Коньковичем и навсегда запомнил горький, похмельный вкус победы. Горький — оттого что меня вынудили быть злым против моей воли. А похмельный — оттого что, как оказалось, ничто так человеку не кружит голову, как мысль о том, что даже самый никудышный воитель часто на самом деле не слаб, а силён и свободен в выборе своего оружия.

 

5

 

   Больше всего на свете Тоёда Райдон любил море. Когда он был маленьким мальчиком, мать водила его по храмам, цветочным рынкам, лавкам, где продавали семена, клубни цветов, саженцы деревьев, а ему хотелось поскорее выпутаться из извилистых рядов с растениями и цветочными горшками и перейти в ту часть рынка, где продавали рыбу, осьминогов и свежие водоросли. Там торговые ряды вплотную выходили к каналам, ведущим в залив моря, и от прохладного солёного ветра ему сразу

13

засыпал — в жемчужном колыхании своей мечты и ласкового моря...

 

  Но Тоёда Райдон не стал рыбаком. По зову страны служить императору, он стал офицером императорского флота, начав свою военную карьеру с матроса-артиллериста — комендора пушки на броненосном фрегате «Фусо». Это был линейный корабль с четырьмя орудиями крупного калибра, размещёнными в громоздких, неповоротливых башнях орудийного каземата, помимо пяти мелкокалиберных пушек и одной картёчницы. Броненосец совсем не был похож на лодку его мальчишеских грёз, хотя и имел парусное вооружение на четырёх мачтах. Он не преследовал рыб, не разрезал острым носом радужные волны, а больше стоял на причалах береговой охраны, и, когда из его пушек изредка раздавались оглушительные залпы, Райдон поначалу жмурил глаза, закрывал руками уши и без того уже прикрытые специальным шлемом и втягивал голову в плечи как испуганная цапля, и ему казалось, что тишина наступала оттого, что у него больше не было головы — она просто раскололась от грохота как орех. Но он открывал глаза, голова его была на месте, и, слушая команды офицеров, он снова подавал заряд к орудию и старался больше не жмуриться от следующего залпа.

   У матросов броненосца была привычка давать своим пушкам забавные имена. Здесь уже были Медуза, Акула и Каракатица. А вот пушку Райдона звали довольно глупо — Красотка. Ему это название показалось чересчур легкомысленным и обидным для орудия морского боя, и через некоторое время, когда голос пушки стал для него роднее голосов крикливых чаек, ворующих хамсу в канале у рыбного базара, он переименовал Красотку в Уми цубаме — Морскую ласточку. В конце концов, она умела не только ухать как сова, но и свистеть не хуже ласточки. У Уми цубаме была полуквадратная голова-башня, острые гребешки-цапфы по сторонам, длинное округлое тело-ствол с вечно зияющим ртом, словно застывшим в предвкушении боя при виде противника. Впрочем, дуло пушки напоминало ему не только рот, но ещё и глаз невиданного морского чудовища, высунувшего свою морду из-под толщи воды, неотрывно следящего за намеченной жертвой. И, странное дело, Уми цубаме не вызывала в нём никаких ужасных чувств, а ведь она была убийцей, его морская ласточка, грозным убийцей. Сила её огненного духа распространялась на расстояние до 250 дзё [1], и если снаряд попадал в небольшое судно, у него было мало шансов остаться целым.

 

 

 

[1] Примерно 750 м.

некультурные называют басурманами, и что мы православные и, хотя и не разделяем их веры, относимся к ним с уважением, и что япошка — это обидное слово, потому повторять его не надо, и на них, невежд и супостатов, вообще не надо внимания обращать.

  Я перестал плакать, и мы сели вместе пить чай с ревеневым пирогом. Ревень рос у нас везде: и во дворе, и за домом, среди крапивы и лебеды, и у крыльца, почти как сорняк, — и мне нравилось отламывать и кусать его красноватые черешки с упругими бороздками, отдающими кислым древесно-травяным вкусом, похожим на недозрелые яблоки. Дым от осенних костров, когда жгли опавшие листья, душистый аромат покоса, свежемолотого зерна и жареных тыквенных семечек, перетёртого мака и растительных жмыхов, густо тянущихся с маслобойки, и составляли запахи моего детства. А главным вкусом детства, конечно, был он — кисловатый вкус ревеня. Бабушка часто подваривала молодые черешки в густом сахарном сиропе и, хорошенько высушив их на солнце, на другой день погружала в тот же сироп и, вынув, снова сушила. Поэтому когда я просил сласти, мне давали ревеневые цукаты. Они были такие же упругие, как и красноватые стебли свежего растения, только теперь от густого сиропа делались оранжевыми. Когда я подносил их к глазам и смотрел через них на солнце, я видел тугие слои полупрозрачной массы, напоминающей застывший мёд. Выбрав цукат побольше, я долго держал его за щекой, пока во рту не становилось вязко, а потом вынимал и сравнивал, насколько изменился размер и цвет кусочка от первоначального. Это меня забавляло.

     После чая с пирогом я снова шёл на улицу, и мальчишки опять дразнили меня. А я говорил им, что я не басурманец и что мы православные, потому что я крещёный, и что слово япошка обидное и повторять его не надо — как мне наказала бабушка, — но они ещё пуще смеялись и строили рожи, растягивая глаза пальцами до висков, и высовывали языки до тех пор, пока бабушка не выходила на крыльцо и не прогоняла их палкой. Так повторялось по многу раз.

   Потому я привык играть один. С разрешения матери, по погожим летним дням, наспех выучив очередную басню Лафонтена, я бежал прочь со двора. А нравилась мне из Лафонтена только одна басня — «Лягушка и крыса», и я часто обманывал бабушку, которая по-французски знала плохо, и я, пользуясь этим, часто читал вместо других одну и ту же «Лягушку», только менял местами абзацы:

 

Sur le bord d'un marais égayait ses esprits.

Une grenouille approche, et lui dit en sa langue:

Venez me voir chez moi; je vous ferai festin.

Messire Rat promit soudain... [1]

[1] У берега пруда откормлена, жирна,

Предавшись сладкому мечтанью,

Сидела Крыса: видимо, она

Совсем была не склонна к воздержанью. — Франц.

2

— А кто у нас был отставным солдатом? — спросил я маму, когда извозчик подкатил к версте с надписью «Рай». — Конюх Лесовой?

   Такая у него была фамилия — Лесовой Пётр Петрович. Он жил через три дома от нас, пас лошадей, что выкупил от местного помещика, сдавал их в аренду для всякой надобности, посему вёл независимый образ жизни и часто катал меня на каурой кобыле Русалке, после чего иногда приходил к бабушке откушать чаю и посудачить о хозяйственной жизни. Потом они долго играли в карты и пили вишнёвую настойку и даже два раза крепко поругались из-за проигрыша, и бабушка в сердцах кинула в него картами.

— Нет, какой Лесовой?! — возмутилась мама. — Он нам даже не родственник.

   И по её досадному тону я понял, что отставным военным мог быть только один человек. Отец, которого я не знал. Я не хотел её злить и потому ничего о нём не спросил.

Позже, из разговора матери с директором гимназии по фамилии Дудка, — невысоким человеком в длиннополом сюртуке, щурившимся на свет подобно кроту и смешно кивающему лысой головой в такт собственным словам, — я впервые услышал упоминание имени морского офицера Тоёды Райдона и сразу понял, что это имя было как-то связано со мной, несмотря на то, что раньше я этого имени никогда не слышал и что записали меня в реестре учеников гимназии Акимом Родионовичем Белозёрцевым. Из разночинцев.

2

 

 Теруко внимательно смотрела на только что распустившиеся в её маленьком саду хризантемы и не могла на них налюбоваться. Крупные желтовато-кремовые шары, плотно набитые лепестками, как подушка гусиными перьями, стояли в утреннем свету под алмазными каплями росы с гордо поднятыми головами как молчаливые гости из знатного рода. Теруко слегка поклонилась хризантемам и перевела свой взгляд на цветки на уровне me-shita — чуть пониже, чем для высокопоставленных гостей. Всё-таки это были цветы, а не люди. Лучи утреннего солнца стыдливо скользили по их стеблям и перепончатым листьям, добираясь почти до самых голов.

  Теруко снова приветственно кивнула хризантемам и сказала им:

— Доброе утро.

  «Доброе, утро, Теруко-сан», — прошептали ей в ответ цветы.

     Она им улыбнулась и снова почтительно кивнула.

Теруко с детства умела разговаривать с цветами, деревьями и птицами. Отчасти это было у них в роду: её мать и бабушка всегда говорили с природой так, как если бы это были люди. Бабушка — Хэруки-сан — служила при

4

      Самозванец молчал, опустив глаза.

— Совсем скоро осенний праздник хризантем, будут гости. У них отменный вкус на гармонию цветочных грядок. Они не поверят, что я ошиблась. И поэтому мне придётся тебя... — но нет, отчего-то у неё сжалось сердце, и она не смогла вымолвить строгий приговор незнакомцу.

Она наклонила голову, показывая, что на сегодня их разговор окончен и что ей необходимо подумать, встала с шёлковой подушечки — подарок бабушки Хэруки-сан, — которую всегда подставляла под колена, работая и разговаривая с цветами, и зашла в дом.

   Но на этом сюрпризы не закончились. Днём она получила письмо от сына. Он сообщал, что пока не сможет приехать, у него дела, хотя раньше обещал быть с ней на празднике хризантем. А вечером в её сад залетела хототогису, птица-время, что случалось крайне редко. Во-первых, потому что город рос, шумел извозчиками и крикливыми торговцами рыбой, и пугливые птицы всё реже и реже залетали в её сад. А во-вторых, хототогису прилетала только ранним летом и, спрятавшись в ветках сосны, начинала свою таинственную песню, когда ей было, о чём рассказать. Чаще всего эта песня была о тоске умерших душ по родине, потому что хототогису не имеет гнезда и вечно скитается по разным краям, одинокая и неприкаянная. Теруко выглянула в сад проверить — не померещилась ли ей хототогису осенью. Но нет — словно заметив хозяйку сада, птица тоже выглянула из-за колючей сосновой ветки и протяжно пропела несколько раз «Хо-то-то-ги-су, не вернуться ли домой?»

     Теруко мысленно спросила птицу: «Что ты делаешь в эту пору у меня в саду?» А та повертела серой головкой из стороны в сторону и, блеснув чёрным глазом, будто усмехнувшись, прокуковала: «Родная душа тебе шлёт привет», — и упорхнула. Теруко закивала было головой — не иначе как бабушка Хэруки-сан вспомнила о ней, за ошибку в саду пожурила. А птица неожиданно вернулась и, пролетев мимо не задвинутой до конца перегородки дома, настойчиво прокричала: «Не та душа, другая!» — и пропала в темноте сада.

 

3

 

   Светлана Белозёрцева росла непоседливым ребёнком. Учиться она не хотела, нянек не слушалась, часто удирала со двора с уличной ребятнёй, в общем, вела себя совсем неподобающе дочке помощника председательствующего земского совета. Хоть чин папаши — Алексея Александровича — и был больше условным, чем статусным, по мнению окружающих, молодой девице всё-таки не следовало вести себя как атаману-разбойнику (как называла Светлану её мать — Наталия Игнатовна). Но дочь только отмахивалась.

   

6

В том, что Япония была страной чудес, Светлана не сомневалась. Про то читала книги, которые ей привёз всё тот же мсьё Глико, чтобы показать настоящие самурайские мечи на картинках — катана, вакидзаси. Синто. Но в книге Светлану заинтересовали не столько мечи, сколько рисунки воинов, их замысловатая амуниция и героические лица. Одни смотрели ей прямо в глаза, гордо и благородно, а другие были до ужаса страшны. Лица некоторых лишь едва показывались из-за решётчатых окошечек амигаса — конусообразных шляп из бамбука, а у иных практически не были видны, и потому воины походили не на людей, готовых к битве, а на жуткие мифические божества без лиц, которые внушали противнику панику ещё до начала боя.

    Но даже не это больше всего поразило Светлану. Более, чем другим, она была поражена упоминанием о самурай-девицах, в боевых искусствах не уступающим мужчинам и сумевшим тем не менее сохранить женственность и некую хрупкость своего облика.

  Особенно её поразила история Хангаку Годзен — искусной воительницы, отважно сражавшейся против могущественного сёгуна Минамото, столь же смелой, сколь и прекрасной, как лилия в саду. Поражённая стрелой и захваченная в плен красавица и тут умудрилась одержать сокрушительную победу. Асари Ёсито, помощник Минамото, был сражён отважностью и красотой девицы-воина и вместо казни предложил ей руку и сердце.

   Это будоражило и странно кружило голову Светлане. Как не похожи были люди в книжках мсьё Глико на тех, что окружали и составляли её быт! На всех этих приказчиков, разбитных молодчиков, невежественных и бестолковых, помышляющих только о собственной наживе, и даже на образованных, но пустых претендентов на её руку и сердце, среди коих было двое — сын помещика Кожакаева Капитон из соседнего уезда и слушатель инженерных курсов Петя Самулейкин. Первый был неуклюж, глуп и по-деревенски расчётлив: каждый раз даря ей подарки — брошь или же коробку конфет, — всегда приговаривал про себя их цену, как бы невзначай, но так, чтоб и Светлана или Наталия Игнатовна ненароком услышали; а второй, хоть его фамилия и начиналась с того же слога, что и слово самурай, был трусоват, часто моргал и крестился во время грозы, как простая деревенская старуха, да к тому же не блистал привлекательной для молодого человека статью — был хил, бледен и часто надрывно подкашливал в надушенный платок, отчего Наталия Игнатовна, дождавшись, пока он уйдёт, говорила дочери со вздохом: «Mon cher [1], у него чахотка».

   Вдоволь насмотревшись на Капитона и Петю во время их  удручающих   визитов,   Светлана  бежала  в  спальню,

 

 

[1] Моя дорогая. — Франц.

8

другой стороны, каждую минуту я ожидал подвоха и злых насмешек своих однокашников, и, пока я пытался скрыться от них в парке, два или три человека обязательно успевали либо сбить мою фуражку и затоптать её в пыль, либо подставить мне подножку так, чтоб я упал и сильно расшибся.

  Зимние месяцы бывали особенно страшными для меня, потому что деревья и кусты стояли голые и спрятаться от гадких насмешек было негде. Тогда я пуще всего тосковал по родному острову, вспоминал свою хижину из старых, скрюченных веток и подобранных досок, шляпу из лопухов и подзорную трубу из тростника и подолгу мысленно разговаривал со своим верным какаду — лесной кукушкой, которую научился довольно хорошо передразнивать на её родном языке.

  За этим занятием меня и застал самый злостный мой насмешник — Аркашка Хромов, сын богатого купца, которого никак нельзя было принять за отпрыска родителя-разночинца или отставного солдата; принят он был в гимназию только лишь благодаря тому, что папаша его регулярно ссужал гимназию дровами, чернилами, бумагой и пенькой. Я до сих пор не знаю, для чего учебному заведению нужна была пенька, но Аркашка чувствовал своё превосходство над всеми мальчиками, в числе которых были и настоящие сыновья или внуки отставных солдатов, включая ветеранов Наполеоновской войны. Хамству Аркашки не было предела. Он плевался в классных комнатах, справлял нужду, не доходя до уборных, расположенных во дворе за зданием гимназии, вертелся на уроках, как флюгер, не слушая объяснение учителя, и всем своим видом показывал, что именно он тут хозяин. Учителю словесности Тихомирову Аркашка сказал, что тот длинноносый болван, а немцу Готтшаейру даже умудрился плюнуть между глаз, когда тот потребовал от Аркашки спряжение глагола lesen в Plusquamperfekte.

— Не лезь ты ко мне, немецкое отродье, со своими шлезен-gelesen! — крикнул ему злобно Аркашка, запутавшись в глаголах как корова в лесной чаще. — А то сейчас дядьку папашиного позову, так он тебе покажет! Отвесят тебе gelesen на всю твою инородскую физиономию!

   Учитель не снёс такой наглости и треснул Аркашку тростью по шее, за что через несколько дней был уволен по причине профессиональной непригодности из-за непочтительного отношения к воспитанникам. Вместо Готтшайера взяли молоденькую сухощавую фройляйн Kiebitz, она жутко боялась Аркашки, и какую бы грамматическую чушь он не порол, повторяла как заводная: «Sehr gut, Herr Kromoff, sehr gut!»

   Другие мальчики водились с Аркашкой только из страха и раболепия. Многие из его свиты были мне даже симпатичны, особенно Костя — сын профессора Коньковича из академии лесничества; может, от того, что Костя, как и я, был черноволос и чернобров, только глаза

10

тебе уже два-три тумака наплели, да ни за что — тогда покажи, Акимка, характер, хватай палку и отмутузь негодника по полной, потому как не зря, видать, Господь палку-то вблизи тебя ветром подбросил.

     Глянул я по сторонам, а тут, как по заказу — так и есть! Вот она, родимая — лежит недалеко от дерева, там, где Костя стоял, длинная суковатая палка. Только я от Аркашки первый и второй тумак принял, тут же рванулся к палке, схватил её и давай нахала мутузить. Тот от неожиданности дар речи потерял, глаза расширил, рот открыл и, кроме «да я», «да ты», ничего вымолвить не мог.

Костя тоже струхнул, за дерево спрятался. А я как будто всю жизнь палкой орудовал: как начал ею вертеть в разные стороны, как шпагой — что тебе пират из Робинзона Крузо, — да так, что у Аркашки вскоре нос распух как помидор, а из глаз брызнули слёзы.

— Останови-и-и его, Ко-о-нь, — завопил что есть мочи Аркашка, наконец обретя дар речи, — останови-и-и его, а то дух испущу!!!

Костя кинулся ко мне, но и его ждала моя палка, и если бы наши взгляды не встретились, его — напряжённый, с опаской, и мой — гневный, разъярённый, то и ему бы досталось, как Аркашке.

   Тут другие ребята на шум прибежали, и у них — глаза на лоб, где это было видано, чтоб Аркашку Хромова по мордасам мутузили, да ещё палкой? А я и впрямь разошёлся, как будто палка сама пошла Аркашке по рёбрам плясать. Я уж и остановиться хочу, да не могу — видно, слишком долго мой гнев копился. Повторяю только, как фройляйн Kiebitz:

— Sehr gut, Herr Kromoff, sehr gut!

   Кабы Костя Конькович не ухитрился выхватить из моих рук палку и оттащить меня от злоумышленника, я бы вполне мог того убить...

 

...Меня продержали в карцере три дня. Поили водой и три раза в день давали мятый толкушкой горох без масла и соли. От него начинал жутко болеть живот и приходилось часто бегать в уборную под присмотром дежурного надзирателя. Видимо, вздутие живота использовалось педагогами гимназии тоже как метод воспитания непокорных учащихся. Вернувшись, я подолгу смотрел на тёмные, осклизлые стены и крошечное оконце почти у самого потолка и думал. Как же так получилось, что я, человек спокойный и незлобивый, ранимый и сам страдающий от несправедливого отношения больше других, вдруг так разъярился? Или это в меня вселился бес? Я озирался по сторонам, ожидая увидеть присутствие нечистого, но вокруг было тихо. Наверное, он ещё во мне сидит, думал я и удивлялся тому, что ни тогда, во время драки, ни после я совершенно не считал себя виноватым, и Аркашки мне не было жаль ничуточки. Я долго молился, просил у Бога прощения, но в глубине души отчего-то понимал, что ни заступись я за себя — долго мне ещё

12

становилось легче дышать. В зеркальных водах лениво купалось жёлто-белое солнце, неторопливо покачивались лодки рыбаков, на осклизлой поверхности каменных набережных играло зеленоватое море, подсвеченное изнутри сияющими лучами. Его радужная вуаль мерно колыхалась среди лодок, и её то и дело пронзали серебристые животы рыб. А на берегу царили суета и гомон. Грузчики резво таскали здоровенные тушки тунцов и кальмаров, покупатели и ротозеи сновали между ними как стаи любопытных сардин, мешая и стесняя и без того суматошное движение рынка, и то и дело получая тычки в спину — проходи, мол, быстрей, не задерживай торговлю; повсюду сновали бойкие плутоватые перекупщики, зорко следящие за корзинами и оценивающие, чья переполнена самыми отборными угрями, трепангами, устрицами и морскими ежами. Словно охотничьи псы, мгновенно берущие след, они выискивали самый ходовой товар и были готовы набить на него цену, без зазрения совести тут же удваивая, а то и утраивая её в торговых рядах.

   Острые запахи свежей и подгнившей рыбы щекотали нос, над причалами дружными стайками кружили и звонко посвистывали морские ласточки, старики жарили на углях жаровен моллюсков, а перед маленькими скособоченными тавернами лихо разделывали рыбу загорелые, тонконогие повара. У них были кривые широкие ножи, которые ярко сверкали на солнце. Повара подзадоривали друг друга обидными шутками и, показывая белые зубы, гулко смеялись, если кто-нибудь из приятелей слишком поспешно срезал плавники с тушки и кололся рыбьими иголками, перемежая свои причитания отменной бранью.

    Мать Райдона — Теруко — не любила долго находиться в этом месте и спешила прочь, как только рассчитывалась за горсть вяленых морских гребешков или полфунта копчёного угря для супа унаги-янагава с водорослями комбу. Она, конечно, могла заказать эти же продукты в лавке у знакомого торговца Абэ, но была экономна и любила всегда сама выбирать товар, не переплачивая за предварительный заказ. Сложив покупки в пакет, Теруко чуть подталкивала зазевавшегося сына в бок и, мелко переступая маленькими ступнями в окобо, как небольшой кораблик плыла сквозь толпу, склонивши голову и умело огибая встречных покупателей рынка, почти не касаясь их рукавами. Дома Теруко шла готовить суп, а Райдон выходил в сад, садился на циновку и смотрел на солнце, вспоминая, как его лучи только что зыбко колыхались в морской воде у причала с лодками. Когда вырасту, обязательно стану рыбаком, думал мальчик сквозь полуденную дрёму. У него будет большая лодка и длинные тягучие сети. Вот он плывёт по волнам, а испуганные рыбы, заметив сети, рассыпаются серебристым веером перед его лодкой, смешиваясь с радужными пятнами колышущейся на солнце воды. Вокруг его лодки снуют юркие анчоусы и посверкивают чешуёй золотые ерши, а над головой чайки и ласточки затевают шумные споры, совсем как перекупщики товара на базаре. Так он и

14

Уми цубаме гордо замыкала толстый, двухсот-миллиметровый броневой пояс четырёх башен броненосца — от носовой до кормовой, и после неё корма утончалась у самого форштевня. Райдон находил в этом особое очарование Уми цубаме, потому что из-за такого располо-жения она должна была замыкать последовательность залпов, начинаемых неповоротливой Медузой, затем подхватываемых Акулой — та всегда вторила первой с поспешностью новобранца, стремя-щегося ни в чём не уступать ветерану, — а залпы Каракатицы раздавались как будто немного позднее и потому — вразнобой. Как сытая камбала, набившая брюхо и задремавшая на дне водоёма, Каракатица часто проворонивала команду «Пли!» и запаз-дывала с выстре-лом. Её залп смешивался с раскатистым эхом от выстрелов Медузы и Акулы, и потому Ласточке Райдона приходилось держать ухо востро, чтобы ударить не позже и не раньше Каракатицы и таким образом выровнять громогласное соло четырёх отдельных залпов нестройного квартета. Бух! Бу-бух! Бах! Ба-бах! О, это было настоящее искусство! Он относился к нему самым серьёзным образом, и, если ему не удавалось попасть в желаемый ритм залпов, у него даже начинали ныть зубы, и он долго не мог уснуть, ворочаясь на матросской койке почти до утра.

   Ехидные матросы, с которыми он делил каюты, скалили неровные зубы и неприличными жестами намекали, что ему нужно срочно снять шлюху в порту, да особо не перебирать с ценой, потому как от нервов у него скоро выпадут все зубы. Но он только отмахивался от их тупых шуток, потому что знал, что создан для других целей, тем более что ему никогда не нравились немытые каси дзёро с набережных Йокогамы, спящие с кем попало на циновках, пропитанных потом и мочой. Они натирали зубы смесью порошка бамбука и зелёного чая, но от них всё равно за версту разило рисовой водкой, луковой похлёбкой с моллюсками и помоями с дешёвых таверн.

  «Когда-нибудь я разбогатею и найму себе ойран», — мечтал Райдон по вечерам, начищая до матового блеска статное тело Уми цубаме. Ойран не были похожи на каси дзёро. Они напоминали ему золотистых ос с узкими талиями, плотно перехваченными широкими атласными бантами. От них пахло цветочной пыльцой и прохладой лепестков хризантем, а грустные глаза были полны покоя и невозмутимого осознания своей красоты и ума. Эти глаза никогда не встречались с голодными взглядами глупых мужчин, а лениво скользили по воздуху, соперничая с его пронзительной чистотой. Он заметил, что ойран никогда не смотрели на людей и как будто вовсе их не замечали, а внимательно рассматривали блики ранней Луны, из любопытства заглянувшей под крыши храмов до наступле-ния ночи, или любовались лучами солнца, ласкающего

15

ветки молодых сосен до самого полудня, разжигая их терпкий аромат. Казалось, ойран о чём-то беззвучно спорили сами с собой, каждую минуту сочиняя стихи о природе любви, чего кроме них и молодой Луны никто больше не знал.

  Райдон видел ойран на празднике хризантем, куда его водила Теруко. С тех пор он мечтал только о них. Но глупые собратья-матросы только смеялись и показывали, как у него кое-что скоро засохнет и отпадёт как вяленый трепанг. Райдон пожимал плечами, не смотрел в их сторону и гладил ветошью крутые бока Уми цубаме, умоляя её как следует выполнить очередное задание — не пропустить правильный момент залпа. И потому сладко засыпать он мог только тогда, когда им это удавалось. Вскоре Райдон привязался к своей Морской ласточке так крепко, что, выходя на берег, не мог дождаться, когда он увидит её снова, и, попивая саке с другими комендорами в чайных домиках в очередном порту, со скукой слушая их пустопорожнюю болтовню, он думал только об Уми цубаме, начиная по ней скучать так, как если бы это была не пушка-убийца, а человеческая душа — со своим характером и особым представлением о жизни.

17

16

Авторские права защищены 

This site was designed with the
.com
website builder. Create your website today.
Start Now