top of page

Кульбит Кассиопеи,

 или

Отзовись на имя свое…

 

I

 

  Авдотья Кривцова, тридцати трех лет от роду, медлительная, пухлая кухрабочая местной больницы, с прозрачными рыбьими глазами цвета застиранного белья, никогда не бывшая замужем, удивила всех дважды ранним утром первого марта: во-первых, ни с того ни с сего родила мальчика, а во-вторых, намного раньше положенного срока — семимесячным. И произошло это тоже странно — по недоразумению, а попросту сказать — от испуга.

Шла она тогда на автобусную станцию с вечерней смены, кругом снег, темень, пустота, только елки одни да сосны кругом стоят тихо, не шевелятся. Тут сама собой снеговая туча в небе обозначилась, низко так, словно присматривалась, выискивая место, где получше приземлиться. Щурилась, нависала, тяжелела, то одним боком поворачиваясь, то другим, внушительными рывками подбиралась к спящему поселку.

  Когда до Авдотьиной остановки оставалось всего ничего, шагов полста, не больше, снег повалил сначала крупными перьями, как из дырявой подушки, мокро и валко, а потом засеменил мелкой крупкой, залепил глаза белесой колышащейся пеленой, норовя попасть в рот. Авдотья рукавом прикрылась, тоже засеменила, пошла быстрее, отплевываясь от ледяных крошек, только позже заметила, что остановку-то свою неглядючи прошла. Вот дела! Сто раз здесь ходила, версты наматывала, а тут пропустила.

Обернулась осмотреться, отдышаться, вот тут-то и грянул гром, прямо как летом — гулкий, пугающий, с долгими раскатами, с разверзающимися небесами, и снег тут же повалил из чернеющей дыры еще пуще, загородил движущейся стеной и дорогу, и лесополосу на обочине, и небольшие постройки, прижавшиеся к друг к дружке, сразу задавленные разбушевавшейся стихией — примолкшие, как дети, на которых прикрикнул строгий учитель.

  Авдотья вздрогнула, напугалась — аж сердце зашлось, клеенчатую сумку с продуктами, со смены собранными, уронила, а когда наклонилась ее поднять — как бы банка с супом чечевичным не треснула, не разлилась в пакет с котлетами паровыми, оставшимися от утреннего диетстола

1

селок — Дровяное — в травмпункт, который тоже еще чудом не был закрыт по позднему времени. Шумно втащили бездыханную, обмякшую прохожую на белую узкую кушетку, смяв казенную крахмальную простыню, тут же густо наследили на чисто вымытом полу, остро пахнущем хлоркой. Из соседней комнаты выскочил старенький фельдшер, замахал короткими руками, запротестовал было против позднего вторжения, но, увидев выражение лица непрошенных гостей, нервно поправил очки-велосипед, часто сползающие на нос, и дико посмотрел на Авдотью.

  Не успел он поднять голову, чтобы спросить, кто такая и что с ней, двое уже заводили мотор — и через минуту были таковы. «Позвольте, позвольте…» — только и успел сказать фельдшер, снова поправляя очки, но тут, как назло, Авдотья пришла в себя, заохала, запричитала — мамочки, больно, больно.

И часа не прошло, как аккурат в двенадцатом часу Мишка родился. Прямо там — на узкой кушетке со смятой простыней, в поселковом травмпункте, остро пахнущем хлоркой. А он и не знал, отчего этот запах никогда потом не казался ему противным.

  Первым, кто Мишке сказал, что он не Кривцов, был истопник Рябов, Кузьма Савельич. Пока мать еще без устали чистила картошку у больших алюминиевых котлов, после тщательного натирания песочным порошком отливающих матовым серебром, и дожидалась конца своей смены, Мишка часто сидел в котельной у Савельича, которую все называли кочегаркой, и, глубоко вдыхая терпкий жар, выходящий из большой печки, играл с деревянным коником, выпиленным из лесного ореха тем же Савельичем.

  Мишке было тепло и хорошо, и он даже не сильно радовался, когда усталая мать рано или поздно появлялась в проеме кочегарки, заслоняя свет своим большим телом, лениво перевязывала платок, запихивая под него густые пшеничные пряди, казалось навсегда впитавшие запахи капустных щей и творожных запеканок, и звала Мишку домой. А он играл и играл со своим коником, пытаясь надеть на его деревянную гривку засаленный кожаный шнурок наподобие уздечки.

Заслышав материн зов, Мишка медлил, делал вид, что не слышит ее, снова и снова цеплял шнурок на коника, который тут же соскальзывал, падал на пол. Мишка, подняв его с пола, методично начинал все сначала. Мать сердилась и, топая тяжелыми ботинками, удаляясь в глубину кухни, бросала ему на ходу: «Одевайся, идем домой, Миша», — а он все цеплял и цеплял непослушный кожаный шнурок и все тянул с уходом.

 В тот раз Мишка, как всегда, сидел у самой печки, тер пылающие от мороза щеки, дышал дымом и вполуха, по

3

вильно, в саду воспитатели читали, ударяя на лю-, но Мишка молчал, не поправлял старика, так как не хотел обижать его. Мешал себе звонко серебряной ложкой чай в большом стакане с павлинами на алюминиевом подстаканнике, хотя на самом деле это был просто кипяток с малиной, протертой с сахаром, и слушал.

   Савельич тем временем, налив себе в стаканчик c мизинец прозрачной жидкости с резким запахом из маленькой фляжки — у матери в больнице даже стены так пахли, — продолжал:

— А тепло давать, Миша, не кажный может. Тепло — это что? Это еда, уют, чай с малиной.

Глотнул из стаканчика.

— Тепло, Миша, это конфорт, потому как защита от морозов лютых. Вон погода как беленится на дворе, ветер воет, а нам тепло. Это и есть, Миша, моя судьба.

  Мишка сопел, отхлебывал кипяток потихоньку, боялся ошпариться. Угольки горели ярко, то и дело потрескивая. Мишка жмурился, смотрел на огонь сквозь длинные, не мамкины совсем, ресницы, всякие картины представлял. Вот он скачет на коне черном по полю, ну как всадник на папиросной коробке, за гриву лошадиную держится. А конь — шальной, несется прытко, тащит его через леса, через горы, к синему морю, как на картинках из сказок Пушкина. Вот он уже у моря синего, вот плывет на корабле с большим вздымающимся носом, с резной кормой и большими дутыми парусами. Ветер встречный веет в лицо, а ему все нипочем! Корабль несется по волнам, как конь по степи. Но тут Савельич снова забубнил, отрывая Мишку от его картинок.

— Ты вот, Миша, думаешь, ты кто? Мамкин сын? Кухаркин сын? Не то, не то. Иллюзия одна. Самообман то бишь.

Савельич любил сложные слова. Выбирал их из газет, из книг, из большого словаря, всегда лежащего на маленькой полке над столом так, чтоб был под рукой, и очень гордился, когда ему удавалось ввернуть в нужном, как ему казалось, месте разговора «ученое» слово.

— Иллюзия, — повторил Савельич и порадовался мягкому перетеканию и в двойное л, ну и своей эрудиции тоже.

— А кто же я, дядя Кузьма? — неожиданно спросил Мишка и сам удивился, что прервал свое молчание. Не очень-то ему было это интересно, просто так спросил, но ответ заставил его совсем забросить сказочные видения и насторожиться.

Савельич отпил из стаканчика, крякнул, как полагается, и вдруг, посмотрев прямо в Мишкино лицо, сказал:

— Ты, Миша, ученого человека сын, и фамилие твое не Кривцов вовсе, а совсем даже другое.

       Мишка не понял.

5

другое, и что полная ее фигура и круглое невыразительное лицо не привлекали внимания писаных красавцев, коих она, в общем-то, и не встречала нигде, а другие ей и даром не были нужны, особенно те, что норовили за косу ухватить и зубы гнилые скалили.

  Годы шли, Дуня жила тихо, неприметно, вот и бабушку схоронила, все закатки сама теперь делала, огурцы-помидоры, а когда в фильмах сцены всякие показывали, все равно телевизор выключала, по старой памяти: чегой-то срам такой смотреть, нешто она девица непотребная. И больше не воображала, как подставляет свои пухлые губы писаному избраннику. Срам это, срам, глупости одни.

   Так бы и осталась Дуня бобылихой век вековать, если бы не пришла однажды на кухню старшая, не объявила, что соседнее с кухней помещение, вот уже сколько лет запертое по ненадобности, велели под столовую расчистить, мебель расставить, потому что гости из района едут на месяц-другой, культурный уровень на поселке поднимать. Дуня засуетилась, разволновалась чего-то: шутка ли, гостей кормить, одно дело — своих, больных, супами да кашами на воде привычно потчевать, а тут — городские, кто их знает, какие такие у них вкусы, чего им там нравится, а чего — нет.

  Зашла в перерыве к Савельичу в кочегарку, про новость рассказала, а тот: не твое, говорит, Авдотья, дело, кухрабочей, голову себе страхами забивать, это, говорит, пусть начальство голову свою парит, меню готовит, деликатесами городских гурманов развлекает. Дуня еще переспросила: кого-кого? А Кузьма, обдав ее привычным духом, густо замешанным на парах этанола, гордо повторил: «Гурманов, говорю — людей изысканных гастрономических вкусов», — и победно осклабился, довольный своим замысловатым красноречием, в очередной раз почерпнутым из заветного словаря. Дуня только рукой махнула, а волнение ее все не проходило. Прошла неделя, другая.

  Приехали. Люди как люди, рубашки, брюки, у женщин — помада на губах, косынки газовые. Веселые, шумные, стихи читали. Спорили. Народ слушал молча, напряженно, не все понимая. На улицу часто выходили, много курили. В еде не шибко разборчивые. Выпечкой местной все восхищались, пирогами черничными объедались, кулебяками с мясом, рыбой, луком и яйцом, морсом клюквенным баловались. Успокоилась Дуня, совсем расслабилась. Тут-то ее и прихватило.

 

7

А Авдотья хоть и ревела без устали, так что чуть голова у нее не лопнула, тем не менее подумала: зачем мне молоко-то, если кормить некого. Неужели… И мысль эта, как и солнечный луч, по палате скользящий, осветила ее помраченное сознание, и выть  она  перестала,  ожидая  чего-то,  сама  не зная чего, но скорей всего — чуда.

  Дверь открылась, зашел кто-то, видимо врач и была Андреевна, и Авдотья наконец подушку от лица отодвинула.

— Ты, что ли, истерику тут развела? — строго спросила маленькая докторша неопределеннго возраста, которой могло быть как тридцать, так и пятьдесят, ручку маленькую, сухую, как у обезьянки, на лоб Авдотьин плюхнула. Пульс потом пощупала, простыню откинула, вниз посмотрела. — Ну и чего разревелась? — спросила уже помягче. — Кровить скоро перестанет, на ноги поставим, силы береги, для себя, для маленького, чего панику разводить.

     На краю кровати села.

Тут одна из женщин, с той койки, что подальше, додумалась, в чем дело:

— Так она, видать, подумала, что потеряла, ей, видать, ничего не сказали.

    Докторша Андреевна так и вскинулась:

— Глупости не говорите! Как это не сказали? Мальчик у нее, кило семьсот, рост 40, недоношенный, ну так живой! — Она хлопнула обезьяньей лапкой по кровати. — В спецпалате сейчас. Выходим! С чего убиваться?

Авдотья вздрогнула, заморгала, опять завыла, вернее заскулила — теперь от радости, от чуда. Живой! Мальчик! Сын! Благость разлилась по телу, гордость даже какая-то, господи, нет милости твоей предела, истинно, истинно! Сопли рукой подтерла, слезы размазала, скулить понемногу перестала, очи мокрые поразлепила, на Андреевну взглянула.

— Ну вот и молодец, гляди, какое море налила, подушку всю вымочила.

  Андреевна встала, ручки свои в карманы халата всунула, деловой походкой вышла. Нянечка тут же шваброй уютно вновь зашаркала, а Авдотья подумала, что нет у ней сейчас в целом мире роднее их, людей этих незнакомых — нянечки древней, строгой Андреевны и товарок двух, благую весть так неожиданно принесших.

   Солнце залило койки уже совсем особым, ранее невиданным сиянием, так что жарко в палате стало. Или это только ей одной жарко — от радости? Весна, поди, скоро, весна. Авдотья счастливо вздохнула и заснула как убитая. Сын!

 

9

Авдотья вздрогнула — все-таки заснула, вот телема!

— Миша, выхо-одим, — нараспев позвала.

Вышли с духоты в синюю ночь, дунувшую холодом, огляделись, чтоб глаза к темноте привыкли. Взялись за руки, пошли.

  Вот и забор родной, Тузик зашелся было, но спохватился, примолк, хвостом завилял, даром всех соседских псов раздразнил, вон сдуру надрываются. Пшел, дурень, пшел!

Пока мать на кухне банками да кастрюлями гремела, Мишка уселся на пол в машинки поиграть. Пол студеный еще, целый день не топлено.

— Мам, растопи печку побыстрей!

— Иду, Миша, иду.

    Растопила. Поужинали. Кот с морозу пришел, о дверь в сенях долго царапался, об ноги мордочкой терся. Молока попил, перед печкой разлегся, мурлычет, усы параллельно полу установил — доволен жизнью, значит. Мишка гладит ему животик сытый: Кузя, Кузя, иди мышей ловить, что ли. Но Кузя жмурится, лапы вытягивает, голову набок ладит — разве ж от печки уйдешь?

     И как ей сказать, что я не кухаркин сын, думает Мишка, ну так, чтоб не обиделась?

— Мам, а я чей? — Мишка от кота отодвинулся, на мать посмотрел.

— Как это чей? — Авдотья повернулась в Мишкину сторону, перестала тарелки губкой тереть.

— Ну чей? — Мишка голову отвернул, самому не по себе, ясно же чей — материн. И чего это Савельич сегодня нагородил, только голову задурил.

Но мать уже смотрит испуганно и посуду мыть перестала, полотенце ищет — руки вытереть.

— Мой, конечно, чей же еще, ты чего, Миша, спрашиваешь? — Старается улыбнуться, а глаза у самой встревоженные, как будто глубже запали сразу, и темная тень по лицу пошла.

— Дядя Кузьма сказал, что я не мамкин сын, — вымолвил         Мишка, а сам смотрит на мать — хоть бы не заплакала. Не надо было спрашивать, но понесло его уже, интересно ведь, правду знать хочется. Ну пусть скажет, что Савельич пошутил вроде.

  Молчит. На диван села. Вперед себя смотрит. Полотенце теребит, хотя руки сухие уже. У Мишки ком к горлу подкатил, от неловкости, от чего-то такого, что трудно обьяснить, только тишина эта прям убивает. Решил больше ничего сегодня не спрашивить — захочет, сама скажет.

 

11

№ 1, — гром грянул вдругорядь, сильно, совсем рядом уже, будто в самое Авдотьино ухо. Она вскинулась, вскрикнула, своим же голосом поперхнулась, страх перед грозой с громом и молниями, засевший в самой середке с детства, поднялся, взбаламутился и застрял в горле торопливыми причитаниями: ой, господи, что же ето делается, — потом прорезал тело странной тягучей болью, горячей волной катящейся из груди в живот и до самого низа. Авдотья так и села наземь, в снег, в крутящуюся сизую массу из крупки и ветряных завихрений, и даже не почувствовала под собой обычной тверди, так как ее внутренняя боль нарастала с каждой минутой, не давая дышать. Сняла с головы платок, вытерла им, влажным, и без того мокрое от снега лицо. Тяжело вздохнула. Метель тут же обдала спутавшиеся волосы холодным дыханием, сжала горло под утлым пальтишком, едва застегивающимся на выросшем, как арбуз, животе, студеной змейкой проползла глубоко за шиворот.

Ой, что же это, подумала Авдотья, зима ведь, какие громы могут быть, но волны тупой боли не давали думать, все сильнее и чаще обхватывали тело горячими обручами, и когда она попыталась привстать, опираясь одной рукой на ледяную корку, распластанную вокруг, в глазах у нее потемнело, и она грузно опустилась вниз, только теперь выпуская из другой руки тугие тесемки продуктовой сумки. Она даже не слышала, как банка с супом стукнулась о землю, звякнула, хрустнула, и как еще теплая от последнего подогрева жидкость потемневшим пахучим пятном запачкала дно сумки, только чудом не задев пакета с паровыми котлетами, оставшимися с утреннего диетстола № 1.

  Очнулась Авдотья только тогда, когда увидела над собой две черные тени, плавающие вокруг нее в метельном мареве, но сил рассмотреть, кто такие, совсем не было, и она поддалась судьбе, позволяя этим двоим протащить себя, как куль с песком, до «козлика», где-то совсем рядом тарахтящего кашляющим мотором. Двое чертыхались, мотали головами, отмахиваясь от ледяного ветра, что-то сердито бормотали, пока несли грузное Авдотьино тело, один даже умудрялся курить, криво держа в углу рта чудом не гаснущую под снегом папиросу. Понесло горьким, вонючим табаком, и Авдотья снова на какое-то время провалилась в темную зияющую дыру, такую же бездонную, как и затянутое в огромную снежную воронку, влажно дышащее над ней небо. Опять грянул гром. Тот, что с папиросой, глухо матернулся и, с трудом втолкнув Авдотьины ноги в промокших стертых ботинках на заднее сиденье «козлика», резко захлопнул дверь. 

  Против ожидания, привезли Авдотью двое незнакомцев не в ее родную больницу, а почему-то намного дальше, в соседний по-

2

обыкновению, слушал разглагольствования старика о превратностях судьбы.

— Вот я тебе, Миша, так скажу, кажный человек свою судьбу должон знать, это, Миша, как письмо такое, наверху оно, тама, писанное.

Савельич тыкал закопченным указательным пальцем в низкий потолок, весь в морщинах и лохмотьях вспученной масляной краски, намекая на небеса, простирающиеся где-то над потолком низкой крыши больничной кухни, потом долго жевал челюстями, подчеркивая важность разговора, в котором Мишка ничего не понимал.

— Ты, Миша, малец еще, конечно, знамо дело, что с тебя взять, но и ты должон свою судьбу знать, чтобы с понятием жизнь прожить. Да, так вот, я тебе скажу. Не всякий человек, Миша, сподобится узнать, о чем энто в евоном письме написано. Мыкается такой вот человек, мается даже, потому как не знает, что он должон с собой делать. А письмо евоное лежит там, на небесах, закрытое от него самого, вовсе непрочитанное. Ждет его навроде.

   Левой рукой он брал длинный металлический штырь, совал его в глубь печки и долго ворошил жаркие угли, время от времени вспыхивающие алыми огоньками. Правая рука у Савельича была не шибко дееспособная. Она свисала немощной плетью из его ватного кафтана и больше мешала всем движениям, чем помогала. Савельич часто задевал ею разные предметы на столе — чайник, ложки, стаканы, папиросы, что хранил в плоской металлической коробке с мчавшимся невесть куда всадником на черном коне, и когда садился на табуретку в тесной кочегарке, стукался о край стола, потому злился, сердито шипел: «А, чтоб тебя, холера», — и Мишке казалось, что вот исчезни она сейчас, эта ненужная ему рука, старик бы обрадовался и был бы несказанно счастлив.

  Мать рассказывала, что по молодости Кузьма был шелопутным и спьяну на спор пошел драться на ножах с целой ватагой таких же, как он, молодых дураков. Драка не заладилась, но Кузьме не повезло, в самом начале ему повредили сухожилие, после чего рука повисла, как плеть. И хотя Кузьма мог поднимать ее и двигать пальцами, но рукой пользовался редко, только когда совсем без второй было не обойтись — мешки с углем подвинуть, лопату поддержать, да и мотоцикл старенький кое-как водить приноровился, благо быстро научился орудовать левой.

— Ты, Миша, должон знать, для чего на свет энтот народился, — повторил Савельич. — Так вот. Я, к примеру, рожден, чтобы, значит, людям тепло давать.

  Савельич делал ударение на -дям, что было смешно и непра-

4

— Чего-чего?

— А чего слышал. Не Кривцов твое фамилие, энто мамка твоя Авдотья Кривцова, а ты, как ни есть, сын уважаемого человека, а потому судьбу свою должон знать. Вырастешь, может и ты ученым человеком станешь.

    Сказал это Савельич и выпучил глаза. Мишка так и оторопел. Хотел сказать что-то еще, но тут дверь отворилась и вошла Авдотья, оладушки с клюквенным вареньем принесла. Поставила на стол тарелку, Мишку по головке погладила, Савельичу кивнула, неловко повернулась. Выходя, сказала:

— Скоро домой, Миша, поешь, что ли, ну и пойдем.

Вот так Мишка узнал, что он не Кривцов. А кто?

 

II

 

   Когда Авдотья еще юной девушкой смотрела по телевизору фильмы разные, она всегда смущалась всякие там стыдные места смотреть, ну в основном — когда герои целуются. Опять же, бабушка за спиной сидела, носки на зиму вязала, тоже смотрела, ругалась, путала петли, спицы роняла, злилась, и чего это по телевидению срам такой показывают. Так Авдотья узнала, что любовь — это срам.

  Она стыдилась, конфузилась, телевизор выключала, спать ложилась. Бабушка еще долго ворчала: и потом хотят, чтобы порядок у людей был, а чего показывают, и сами не знают. Шлепая мягкими туфлями по пестрым дорожкам в гостиной, тушила свет, говорила: «Спокойной ночи, Ду-уня», — и шла к себе в комнату. 

   А та все крутилась в постели, ворочалась с боку на бок, злилась на себя, на бабушку за то, что фильм не досмотрела, и смущалась от увиденного. На экране все было так красиво, героиня запрокидывала аккуратно причесанную голову с яркими тонкими губами, подставляла лицо писаному красавцу, и они прижимались друг к другу так волнующе, и от этого было странно любопытно и… неловко. А как оно в жизни, думала Дуня, как оно бывает? И представляла, как бы она подставляла лицо какому-нибудь красавцу, заманчиво растягивая пухлые губы, но ничего не получалось почему-то, картинка не клеилась, вязла в сомнениях, нехватке воображения и опыта, и Дуня, откинув громоздкое стеганое одеяло, вспотевшая от глупых девичьих переживаний, тяжело засыпала. Во сне она не видела ничего, кроме больших красных помидоров и зеленых огурцов в колючих пупырышках, которые они с бабушкой неистово закатывали все дни, пока было что по сезону, уж какая там любовь.

  Повзрослев, она поняла, что кино это одно, а жизнь — совсем 

6

III

 

 Утренний свет рассеянно падал на койки сквозь законопаченные на зиму окна в палате рожениц, куда Авдотью поместили после ее ночных злоключений. Она с трудом разлепила глаза и рассмотрела неровные очертания еще трех коек. На двух из них спали, а одна, ближе к окну, пустовала.

Ей было зябко, очень хотелось пить, ну и есть, ясное дело, она только теперь вспомнила, что пошли третьи сутки, как с ней странности эти приключились: зимняя гроза, метель, падение, перевозка в соседний поселок, кровь, боль, быстрые роды, перевозка сюда. А где это сюда, то есть здесь, находится, она точно не знала. И тут резанула обжигающая мысль, что она одна, а ведь их должно быть двое! В жар бросило, потом ледяным прошибло, руки онемели, сердце сжалось от ужаса. Пошарила рукой у живота, пусто, складки кожи одни остались вместо привычно шевелящейся выпуклости, пусто, пусто! Авдотья тихо завыла в подушку: горе, горе-то какое, потеряла, ой, потеряла, не уберегла. Не получалось даже главное слово мысленно озвучить — кого потеряла, как будто, произнеся его даже про себя, она бы сразу удвоила ужас потери, закляла случившееся как приговор, а так пустота горя беспредметностью своей еще давала какой-то слабый шанс на выживание.

  Так и выла, сердешная, пока день как следует не занялся. Солнце высоко поднялось, бело-серую палату теплом озарило, разожгло, а с ним и надежда пришла в образе старушки древней, нянечки по всему, вооруженной шваброй почти вдвое больше ее роста. Зашаркала старушка шваброй по полоскам солнечного света, заливающего линялый щербатый линолеум, задвигала ночные тумбочки у кроватей, глядь — баба, что прошлым утром привезли с Дровяного, не спит вовсе, рыдает, подушкой казенной давится. Нянечка швабру в сторону отложила, поинтересовалась:

— Ты чегой-то так убиваешься? Слышь?

Авдотья вместо ответа еще пуще подушку закусила, взахлеб. Нянечка руками всплеснула:

— Ишь ты, как тебя разносит, а чего, скажи ревешь-то, для молока плохо это, слышь? Или врача позвать?

Тут две другие женщины, до этого спавшие на соседних койках, зашевелились, заспанными лицами к Авдотьиной кровати повернулись, на локтях привстали.

— Ну, иду за Андревной, коли так, — резюмировала нянечка и молодецкой походкой направилась из палаты.

   

8

IV

  Мишка шел за матерью по застывшим сугробам, канючил: хочу на санках, на санках хочу, мам, на санках хочу, но Авдотья будто не слышала, плыла вразвалку впереди по узенькой тропке от больницы до автобусной станции, той самой, которую шесть лет назад проглядела. Вот и Мише шестой годок уже пошел. Вздохнула, снег валенком поддела, сумку тяжеленную с едой подтянула: банка с кашей, банка с супом, сметаны стакан да хлебца две буханки — одна черная, одна белая. Булки две еще с изюмом в виде голубка, изюм — на месте глазок, Мише нравится, да молока еще бутылка, хоть и скисшего, но на оладушки пойдет, Миша любит. Повернулась слегка, проверила, не отстал ли. Не отстал. Идет, сопит сзади, щеки, красные от мороза, рукавичками трет, шапку нахлобучил, санки тащит. Покатала бы, да с сумкой тяжелой не с руки. Ничего, зима еще не кончилась, успеет накататься. Вот и станция.

  Долго ехали, деревня Белорыбки хоть и не далеко от места работы, но по морозу да снегу автобус долго тащится, всех голосующих подбирает, не только на остановках — шофер тоже человек, деньги зарабатывает. Мишка пальчиком стекло оконное в автобусе трет, дует на кружочек, от его же дыхания растаявший, в автобусе душно, светло, народ сидит в конце дня измученный, кое-кто дремлет сомлевши, а за кружочком Мишкиным — синий вечер, лес чернеет, звезды стынут в разверстом небе, ветер завывает, а больше ничего не видно. Кондукторша народу сдачу отсчитывает, за поручень держится, на поворотах крутых чуть не падает, билетики от рулончиков разноцветных отрывает и пассажирам в руки сует.

— Мам, а почему дядя Кузьма на нас злится? — Мишка приставил кулачок к кружочку синему, чтоб еще больше растаял. Краешком глаза косится на мать — слышит ли?

— Почему это злится? — Авдотья зевнула, сумку в другую руку взяла, проверила, не проехали ли остановку свою. Нет, не проехали, не заснуть бы, а спать страсть как хочется!

— Ну злится.

 Мишка не знает, как обьяснить, что Савельич сегодня странный разговор повел. Мишка-то думал, что он Кривцов, как в саду зовут, а Савельич сказал, что нет. Но как все это матери объяснить? Пока думал, мать сидела тихо, не шевелилась.

— Бе-ело-ры-ыб-ки! — протяжно объявила кондукторша диким голосом: это чтоб все, кто задремал с устатку, проснулись, станцию свою не проехали. — Вы-ыхо-одим, на передней не толкаемся-а-а! За проезд а-пла-ачиваем!

   

10

 Авдотья посидела. Помолчала. Повздыхала. Наконец промямлила:

— Поздно, Миша, уже, спать надо ложиться, завтра рано вставать.

   На Мишку больше не смотрела.

   Так и легли молча, не прижавшись друг к дружке, как обычно. Мишка сжался весь: и что только натворил? Долго в темноте ресницами длинными хлопал, понять, что же произошло, старался. Так и заснул, ничего не поняв, несчастный, покинутый, без вины виноватый. Ходики в темноте громко тикали. Кот назад в сени шкрябался, видно мышь почуял. Ну ладно — затих вроде. Спать.

12

bottom of page